Алексей Варламов, ректор Литературного института им. А. М. Горького
Все лекции цикла можно посмотреть здесь.
Конечно, Платонов был не единственный из писателей 20-х – 30-х годов, кто затрагивал апокалиптические темы в своем творчестве. Можно вспомнить и Пришвина с его дневником, его глубоким вниманием к теме русского сектанства, которая берет начало еще до революции, когда были очень активны различного рода мистические, иррациональные секты. И Пришвин как художник, мыслитель, журналист исследовал их и потом видел черты сектанства в русских политических партиях, видел их в большевиках и подчеркивал этот сектантско-апокалиптический характер русской революции немножко в других координатах, чем Платонов. Но тем не менее такой взгляд – это попытка увидеть русскую революцию не как заморскую болезнь, навязанную нам через учение Карла Маркса, а увидеть ее как проявление этих вирусов русского сектанства, русской увлеченности апокалипсисом, русской жажды апокалипсиса. Это, мне кажется, Пришвин почувствовал и в своих произведениях тоже попытался изобразить.
Это относится к его повести «Мирская чаша», где он дает оценку русской революции и гражданской войны, к его более позднему роману «Осударева дорога». Это относится к дневниковым записям Пришвина, его публицистике, вообще к размышлениям над природой русского человека – его жажды дойти до конца, до края. Вспомним слова Бердяева, которым, я думаю, Пришвин в той или иной степени сочувствовал: «Русский человек или нигилист, или апокалиптик». Это нежелание русского человека держаться середины, это интуитивное стремление к краю – либо к одному, либо к другому, эти разрывы русского поля, русского сознания, русского менталитета, как мне представляется, очень точно отразил в своем творчестве Пришвин.
Здесь он смыкается с Платоновым с той лишь разницей, что Платонов не был холодным наблюдателем, а Пришвин, хотя не был холодным, но история для него, как он сам говорил, это чан кипящий, и место художника – стоять на его краю и ни в коем случае в него не бросаться. И, кстати, за то, что художник не удержался и бросился в этот чан, Пришвин осуждал Александра Блока – за его поэму «Двенадцать», тоже абсолютно апокалиптическую поэму. Потому что художник не должен бросаться в чан, художник не должен смешиваться с толпой. Художник – это верстовой столб, это стражник, наблюдатель, летописец, по Пришвину. А для Платонова художнику не надо бросаться в чан, потому что он в этом чану живет, он оттуда родом. Поэтому Платонов лучше понял происходящее в чану, чем Пришвин. Пришвин писал как бы извне, Платонов писал не как бы, а в прямом смысле изнутри. Тем не менее это два родственных сознания.
То же самое можно сказать о прозе Бориса Пильняка, о некоторых страницах в произведениях Алексея Толстого. Можно вспомнить Александра Грина с его явно апокалиптическим фокусом в таком, например, замечательном, глубоком и практически не прочитанном нами до сих пор романе 20-х годов «Блистающий мир», который тоже давал оценку и русской революции, и гражданской войне. Хотя в этой гриновской, условной, фантасмагорической форме, но тем не менее это роман, приближенный к сути русской истории. То есть попытка вывести русскую историю на уровень метафизический, попытка судить русскую историю не в политических категориях – на чем настаивала власть, а в категориях философских – вот к чему стремилась русская проза 20-х – начала 30-х годов.
Конечно, и роман Булгакова «Мастер и Маргарита» тоже можно рассматривать как роман апокалиптический. И это столкновение естественного и сверхъестественного, это измерение, позволяющее смешную, гулливую, хулиганскую, неприятную нэпмановскую Москву вытащить на этот космический уровень, как бы взглянуть на нее под другим углом зрения, соотнести эту Москву с Иерусалимом (Ершалаимом, как сказано в романе) и закончить роман тем, что вывести героев в какое-то внепространственное, вневременное существование – это тоже на самом деле была попытка рассмотреть русскую литературу сквозь призму апокалипсиса.